ФИЛОСОФСКИЕ МОТИВЫ В ТВОРЧЕСТВЕ А.С.ПУШКИНА

П. Н. Гуйван

 

Двухсотлетие со дня рождения Пушкина – великая и светлая дата в истории России. Гением Пушкина русская культура вышла на новые горизонты своего развития. Творчество Пушкина – колоссальный итог и великая надежда. В нем сконцентрировался вековой опыт русской истории, ее энергия, ее поэзия, ее устремленность к предельному идеалу и правде. Будучи глубоко национальным, народным поэтом, Пушкин был открыт миру, умел жить в других культурах как у себя дома, превращая их достояние в органический фактор духовной жизни России.

Тема “Философские мотивы в творчестве Пушкина” естественна для него, касается важных его аспектов. Во-первых, Пушкин, будучи широко образованным человеком, имел определенные философские интересы и пристрастия, опиравшиеся и выражавшиеся в соответствующем круге чтения, общения, рассуждений на философские темы. Во-вторых, Пушкин как поэт, как великий глубокий художник философичен. Причем эта философичность органична для его творчества, в котором соседствовали и уживались живое трепетание чувства в его мимолетной самодостаточности и обращенность к предельным вопросам смысла, судьбы, народа, истории. В-третьих, история, бывшая важнейшим, пожалуй, определяющим предметом поэтического творчества Пушкина, стала и предметом его публицистических занятий и научных изысканий. И это дало ему серьезный материал для философско-исторических размышлений. В-четвертых, будучи натурой глубоко укорененной в жизни, умевшей сполна отдаваться ее процессам, была ли эта любовь, дружба, семья, творчество, Пушкин обладал глубоким даром рефлексии, потребностью и способностью видеть себя, факты и проблемы жизни в широком (вплоть до всемирно-исторического) контексте, в их сущности и истоках.

Пушкин высоко ставит человеческую мысль, этот, по его словам, “священный дар божий” [5, с. 359]. Мысль он почитает необходимой, важнейшей составляющей изящной словесности. В наброске статьи “О прозе” он пишет: “Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится)” [5, с. 15-16]. Рассуждая о судьбе французских поэтов Ронсара и Малгерба, “двух талантах, истощивших силы свои в борении с механизмом и усовершенствованием стиха”, Пушкин замечает, что забвение – “участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его, независящей от употребления” [5, с. 310]. Мысль для Пушкина есть истинная жизнь слова, в том числе и в поэзии. В набросках статьи “О народной драме…” есть интереснейшее рассуждение о смысле драматического искусства: “Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки.

Что нужно драматическому писателю? Философию, бесстрастие, государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. Свобода” [5, с. 625].

Пушкин здесь набрасывает целую концепцию драматического искусства. Некоторых моментов ее я имею в виду коснуться далее; сейчас же следует подчеркнуть один из них – существенность для драмы философского начала, размышления об исторических судьбах народа и человека.

Искусство для Пушкина есть специфическая форма человеческого духа, в которой представлена его общая природа и которая в своем реальном осуществлении сплетается и взаимодействует с другими его формами (философия, история, наука, государственно-политическая мысль). Причем эта сплетенность, взаимодействие существенны и значимы как для искусства, так и для других духовных форм. Важнейшим средством, сферой такого взаимодействия является язык, эта универсальная, целостная стихия человеческого духа.

В этой связи заслуживают самого серьезного внимания соображения Пушкина о русском языке, в которых он часто афористически кратко, но весьма проницательно и глубоко касается вопросов его генезиса, его актуального бытования, его возможностей и перспектив. “Как материал словесности, – отмечает Пушкин, – язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величавое течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени… Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей[5, с. 27]. Пушкин неоднократно подчеркивает первостепенную значимость простонародного начала для русского (да и для всякого) языка. “Разговорный язык простого народа, – пишет он, – достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентинском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком” [5, с. 175]. Пушкин призывает молодых писателей: “Читайте простонародные сказки… чтобы видеть свойства русского языка” [5, с. 79, см. также с. 172].

Характеризуя возможности русского языка, он отмечает: “…Русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам”. При этом он сравнивает его с французским, который для него был также родным: французский язык “столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным” [5, с. 497]. Процитированные слова написаны в 1836 году. К 1823 относится его горделивое восклицание: “Все должно творить в этой России и в этом русском языке” [5, с. 512].

Но у Пушкина есть очень критические суждения о состоянии русского литературного языка XVIII – нач. XIX вв. Обсуждая имевшую в свое время хождение гипотезу о том, что “Песнь о полку Игореве” – новейшая литературная подделка, он пишет: “Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в 18 веке мог иметь на то довольно таланта?… Державин? Но Державин не знал и русского языка, не только языка “Песни о полку Игореве” [5, с. 501]. Здесь не обошлось, пожалуй, без преувеличения, но, как говорится, нет дыма без огня. “Путешествие из Петербурга в Москву” Радищева Пушкин оценивает как “очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге” [5, с. 358]. Отношение Пушкина к Радищеву – это особая тема, которой мы не касаемся. В контексте нашего изложения важна пушкинская констатация, что слог “Путешествия” не удовлетворителен.

И еще одно соображение Пушкина в этом роде. Просвещение, отмечает он, требует размышления о важных предметах, но “ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны” [5, с. 31]. В этом же духе рассуждает героиня неоконченной повести Пушкина “Рославлев” (действие в повести происходит во время войны с Наполеоном): “Мы принуждены все, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном (по крайней мере, все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода)” [4, с. 248].

Опираясь на приведенные рассуждения Пушкина, ситуацию, как он ее понимает, можно представить таким образом. Русский язык обладает громадным потенциалом выразительности, изъяснения и движения мысли. Он наделен необыкновенным даром общительности, диалогичности, живого отклика на явления и формы чужих языков и культур. Великая культурная задача состоит в том, чтобы актуализировать этот потенциал русского языка, привести его в активное деятельное состояние. А для этого необходимо то, что Пушкин называет обработкой прозы (и не только прозы). Речь идет о формировании русского литературного языка. Смысл этого процесса, с одной стороны, в том, чтобы литературно освоить возможность живого простонародного языка, сблизить, до состояния активного и постоянного взаимообмена, язык книжный и язык простонародный. Говоря об английских романтиках Водсворте и Колридже, он отмечает, что их произведения “исполнены глубоких чувств и поэтических мыслей, выраженных языком честного простолюдина. У нас это время, слава богу, еще не приспело… Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность…” [5, с. 81].

С другой стороны, указанный процесс предполагал освоение понятий и схем мысли, выросших на почве европейской культуры, выработку для них адекватных и органичных для русского языка лингвистических структур.

Пушкин указывает на большую роль Карамзина и Жуковского (как и некоторых других своих современников, как и предшественников) в осуществлении этого процесса. Его собственное творчество представляет здесь переломный момент. Пушкин – создатель русского литературного языка (в этом одно из оснований афоризма “Пушкин – наше все”). В его поэзии и прозе русский язык предстал как эффективнейший инструмент движения духа и в его поэтическом, и в его интеллектуальном воплощениях. Причем в творчестве Пушкина эти две ипостаси человеческого духа предстают во взаимосвязи, внутреннем единстве. Слово поэтическое и слово метафизическое, язык поэзии и язык философии растут из одного корня.

Для иллюстрации этого можно сослаться на известное стихотворение Пушкина “Движение”: “Движенья нет, сказал мудрец брадатый.// Другой смолчал и стал пред ним ходить.// Сильнее бы не мог он возразить;// Хвалили все ответ замысловатый.// Но, господа, забавный случай сей// Другой пример на память мне приводит:// Ведь каждый день пред нами солнце ходит,// Однако ж прав упрямый Галилей” [6, с. 90].

Написано легко, с чуть заметной иронией, просто (обычные слова, ни одного специального термина), кратко. Но ведь речь идет об одном из интереснейших и глубокомысленных эпизодов в развитии античной мысли. В размышлениях “мудреца брадатого” Парменида стремительно растущая греческая философия выходит на труднейшие проблемы осмысления бытия, выявляет парадоксальность человеческого познания (бытие по истине и бытие по мнению, путь разума и путь повседневного опыта, несовместимость картин бытия, рисуемых на пути разума и на пути опыта). И Пушкин очень точно характеризует задаваемую размышлениями “мудреца брадатого” проблемную ситуацию. Повседневная очевидность какого-то явления отнюдь не гарантирует того, что это явление выражает бытие в его подлинности, – такова мысль Пушкина. И хотя “каждый день пред нами солнце ходит”, на деле же Земля движется вокруг солнца, как утверждает (вслед за Коперником) “упрямый Галилей”. Некоторого внимания в данном случае заслуживает и то обстоятельство, что Пушкин в поисках поясняющего мысли “мудреца брадатого” примера обращается к Галилею, одному из основоположников новоевропейской науки, полагавшему, что книга природы написана языком математики и для ее прочтения чувственный опыт сам по себе ничего дать не может [7, с. 127].

В творчестве Пушкина русский язык выявляет свой великий потенциал, приобретает форму, в которой он открыт богатейшему содержанию, становится отзывчивым на любые движения бытия. И после Пушкина на русском языке заговорила великая русская художественная литература, русская историческая наука, естествознание, социально-философская мысль славянофилов и западников, русских религиозных философов.

На протяжении всего творчества Пушкина занимала проблема свободы. Касаясь многих ее граней, поэт особое внимание уделяет свободе творчества. Язык есть стихия движения духа, но содержание этого движения – творчество, необходимой составляющей которого является свобода.

Среди существенных для драматического писателя качеств Пушкин называет свободу [5, с. 625]. Свобода в этом качестве им понимается как самопроизвольность творческого процесса [3, с. 102], его независимость от внешних давлений, будет ли это нужда, расчет пользы, мода, тщеславие, мнение публики и т. д. Говоря об Арно, французском драматурге и поэте, авторе “нескольких трагедий, которые в свое время имели большой успех, а ныне совсем забыты”, Пушкин замечает: “Такова участь поэтов, которые пишут для публики, угождая ее мнениям, применяясь к ее вкусу, а не для себя, не вследствие вдохновения независимого, не из бескорыстной любви к своему искусству” [5, с. 372]. Действие от себя и для себя, бескорыстная любовь, независимое вдохновение – все это характеризует стихию свободного творчества.

“Поэт беспечный я писал// Из вдохновенья, не из платыКакой-то демон обладал моими играми, досугом;// За мной повсюду он летал,// Мне звуки дивные шептал…” – говорит поэт в “Разговоре книгопродавца с поэтом” [6, с. 54]. В стихотворении “Поэту” читаем: “Поэт, не дорожи любовию народной… Ты царь: живи один. Дорогою свободной// Иди, куда влечет тебя свободный ум…” [6, с. 136]. В “Осени” Пушкин дает удивительное по проникновенности и выразительности описание (ставшее хрестоматийным) момента творческого порыва: “И забываю мир – и в сладкой тишине// Я сладко усыплен моим воображеньем,// И пробуждается поэзия во мне:// Душа стесняется лирическим волненьем,// Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,// Излиться наконец свободным проявленьем…” [6, с. 172].

Вдохновение – вот что для Пушкина составляет субстанцию творчества. И оно необходимо в любой сфере движения духа. “Вдохновение, – пишет он, – есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии” [5, с. 57]. Вдохновение есть проявление некой глубинной энергии души, неподвластной (без ущерба для нее) ни внешнему давлению, ни внутреннему принуждению. “Искать вдохновения,– писал Пушкин в “Путешествии в Арзрум”,– всегда казалась мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта” [4, с. 505].

Непроизвольность, самодвижение, независимость от внешних влияний, будучи значимыми, атрибутивными характеристиками свободы творчества, для Пушкина не исчерпывают ее существа. Свобода творчества не есть субъективный произвол, капризная игра пристрастий. Есть глубинные истоки и содержание, в соотношении с которыми творческая свобода имеет серьезный человеческий, культурный смысл. И есть проблема условий и форм, через которые творческая свобода вписывается в реальный контекст жизни. У Пушкина имеется ряд интересных соображений на этот счет.

Рассуждая о том, что “нужно драматическому писателю”, Пушкин называет бесстрастие, “никакого предрассудка, любимой мысли” [5, с. 625]. В другом месте говорится: “Драматический поэт, бесстрастный, как судьба…” [5, с. 218]. Пушкин говорит даже о том, что “драматический автор может совершенно отказаться от своего образа мысли, дабы совершенно переселиться в век, им изображаемый” [5, с. 75]. Вольные или невольные пристрастия, будь это даже любовь к Родине. могут увлекать автора “за пределы строгой справедливости” [5, с. 335].

Бесстрастие как внутренний момент творческого процесса в его подлинной свободе есть его (творческого процесса) обращенность к потоку жизни в его историческом течении, равно как и в его актуальном бытии. Оно предполагает способность творящей души отзываться на содержание жизни, жить в нем, “переселиться” в него, двигаться по его логике, соответственно его ритмике. Речь идет о том чувстве истины, которое может увлекать автора “даже противу его воли” [см.: 5, с. 324].

В этой связи заслуживает интереса взгляд Пушкина на XVIII век. Он говорит о его “роковом предназначении”. Вольтер, “великан сей эпохи”, за которым следуют все возвышенные умы, сделал литературу инструментом философии. Все было принесено в “жертву демону смеха и иронии”. Бомарше досмеивает старое общество, “влечет на сцену, раздевает донага и терзает все, что еще почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет. Старое общество созрело для великого разрушения” [5, с. 312-313]. Для этого века характерно специфическое отношение к жизни, к историческому потоку бытия. Об этом у Пушкина речь идет в статье “Александр Радищев”. “В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидерота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде…” [5, с. 359]. Отвлекаясь сейчас от нескладности и искаженности (это предмет отдельного разговора), обратим внимание на те особенности духа XVIII века, которые Пушкин выделяет: презрение ко всему прошедшему, изумление перед своим веком, пристрастие к новизне. А это означает утрату объективности, которая является моментом свободно творящего духа. И этот последний необходим поэту, историку, мыслителю, чтобы они могли проникать в суть бытия, постигать факты жизни (и прошлой, и сейчас длящейся) как моменты общего ее движения. Без этого нельзя понять ни прошлого, ни настоящего. А не понявши, нельзя продуктивно участвовать в жизни, решать ее насущные задачи. Опыт французской революции XVIII века, опыт Радищева, опыт декабристов дал Пушкину большой материал для размышлений в этом направлении. Но это уже отдельная, хотя и интереснейшая тема исторического миросозерцания Пушкина. Она выходит за пределы нашего изложения.

Объективность, беспристрастность, свобода и открытость взора суть необходимые свойства творящего духа. Пушкин против морализаторства, назидательности, пропагандистской назойливости. В заметках на статью Вяземского у него встречается даже такое высказывание: “…Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона”. “Поэзия выше нравственности – или по крайней мере иное дело” [5, с. 550].

Но Пушкин, будучи глубоким поэтом и проницательным мыслителем, умел видеть проблему творческой свободы в ее конкретной полноте и многогранности, умел чувствовать меру каждой из ее граней. Он понимал, что объективность, беспристрастность реализуются в духовном мире творящей личности, в контексте конкретной культуры. И они предполагают определенную позицию, определенную пристрастность. Беспристрастность, как “ноль позиции” – явление невозможное. “…Нет истины, где нет любви”,– так Пушкин завершает свою статью о Радищеве [5, с. 360]. В другом месте он утверждает, что “цель художества есть идеал, а не нравоучение” [5, с. 404]. Любовь, идеал, определенным образом культивируемые (а это возможно ни при всяких условиях общественного и индивидуального бытия) суть, по мнению Пушкина, те глубинные предпосылки, на основе которых возможны беспристрастие, открытость творящего духа истине.

И еще один момент понимания Пушкиным творческой свободы. Свобода нераздельна с самопроизвольностью, она предполагает независимость от внешних давлений нужды, моды, пристрастий публики и т. п. Но ведь творящий индивид есть живое, эмпирически действующее существо, втянутое в цепи жизненных связей и зависимостей. И Пушкин не мог обойти вопрос о соотношении творческой свободы и эмпирического бытия индивида и общества.

Одна грань этого соотношения лежит, что называется, на поверхности – это столкновение, конфликт, вплоть до несовместимого или-или. Здесь один из истоков драмы творческой свободы. “Пока не требует поэта// К священной жертве Аполлон,// В заботах суетного света// Он малодушно погружен… Но лишь божественный глагол// До слуха чуткого коснется// Душа поэта встрепенется” [6, с. 102]. Драма творчества привлекала Пушкина как объект рефлексии и художественного изображения. Достаточно вспомнить “Моцарта и Сальери” или “Египетские ночи”. Реализация творческой свободы нередко требует мужества, смелости, героизма. Примером для Пушкина в этом отношении был Ломоносов, который умел “за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей. Послушайте, как пишет он… Шувалову, представителю муз, высокому своему патрону, который вздумал было над ним пошутить. “Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельмож, но нижé у господа моего бога дураком быть не хочу” [5, с. 285]. Пушкин в трудных ситуациях своей жизни неоднократно ссылался на это высказывание Ломоносова. В 1834 году в Дневнике он пишет: “…Я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного” [2, с. 589, см. также с. 594].

Но для Пушкина соотношение творческой свободы и эмпирии жизни не исчерпывается их столкновением, их взаимной, так сказать, потусторонностью. Он обсуждает вопрос о формах и способах их совмещения, о технологиях (если воспользоваться современным термином) жизненного обеспечения и реализации творческой свободы. Пушкин трезво, реалистически смотрит на ситуацию. Творец большей частью зависим и в отношении условий обеспечения своей жизни, и в отношении доступа к аудитории, для которой он работает. В разные эпохи эта зависимость по-разному предстает и реализуется: как зависимость от мецената, от заказчика, от двора, начальства, публики, цензуры и т. д. Пушкина занимал сюжет торговли продуктами творчества. “Наш век – торгаш; в сей век железный// Без денег и свободы нет… Не продается вдохновенье,// Но можно рукопись продать”, – говорит книгопродавец поэту [6, с. 58]. Пушкин с уважением пишет о Шатобриане: “Уклонившись от палаты перов, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажною (т. е. годною для продажи, ибо она может быть куплена. – П. Г.) рукописью, но неподкупной (т. е. непродажной. – П. Г.) совестью” [5, с. 498]. В развитии торговли, во втягивании писателя в сферу рыночных отношений Пушкин видит один из возможных вариантов, сохраняя творческую свободу, решать житейские и жизненные вопросы. Он не мог не сознавать, что этот вариант далек от идиллии, что он чреват трудностями и опасностями. Но он был реалист: жизнь такова, какова она есть; и в ней (другой нет) надо находить пути решения трудных задач, в том числе и задач творческой свободы.

В угодничестве перед публикой, в писательстве из расчета на ее вкусы и пристрастия Пушкин видел угрозу для свободы творчества, фактор ее оскудения. Об этом уже шла речь. Но вот суждение Пушкина в совершенно другом роде: “Искренне признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что я не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени” [5, с. 71]. Вряд ли правильным будет истолковать это высказывание поэта как свидетельство неустойчивости его взглядов. Дело, представляется, в другом. Публика – значимая для творца реальность. К ней адресован творческий процесс. И потому полное вынесение публики за скобки, полное абстрагирование от публики в творческом процессе, строго говоря, невозможно. Вопрос в том, как ориентироваться на публику, как ее учитывать. Это можно делать путем угодничества, подлаживания под мнения, вкусы и пристрастия (очень, кстати, переменчивые) публики, что может обеспечить минутный успех, но что не гарантирует значительности результата, его непреходящей ценности.

Но это можно делать и по-другому. “Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? – пишет Пушкин. – Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы” [5, с. 72]. Грамматика есть оковы для пишущего. Но чтобы освободиться от них, надо не отбросить грамматику (это невозможно), а овладеть ее нормами и правилами, чтобы свободно говорить и писать свое. Вкусы и обычаи публики, к какой бы сфере жизни они ни относились, – это материя, в которой и с которой должен уметь работать творец, говоря свое миру. Писатель – не всемогущий творец, подобно господу. Он творит не из ничего. Он творит в реальном материале языка, в реальном материале жизни, вкусов, обычаев, форм мышления и представления публики. Творчество и заключается в том, чтобы в этом материале создавать новые мысли, новые образы, говорить миру свое, открывая ему новые пути чувствования, мышления, действия.

В контексте рассмотрения вопроса об условиях жизненного бытия и реализации свободы творчества, свободы мысли интерес представляют рассуждения Пушкина о цензуре. Пушкин прекрасно знал, что цензура есть ограничение, фактор тяжкого внешнего давления на творца. И на своем личном опыте он испытал тягостность и жестокость этого давления. Ему была оказана честь быть объектом высочайшего цензурного надзора. Но обладая даром эпического восприятия проблем жизни, в том числе и своей собственной, Пушкин видел, что и демократическая свобода слова – явление неоднозначное, содержащее угрозу деспотизма. В одном их последних своих стихотворений “(Из Пиндемонти)” он пишет с меланхолической отрешенностью: “Не дорого ценю я громкие права,// От коих не одна кружится голова… И мало горя мне, свободно ли печать// Морочит олухов, иль чуткая цензура// В журнальных замыслах стесняет балагура” [6, с. 183].

Однако, размышляя о феномене цензуры, Пушкин ставит вопрос об общественном контроле за продуктами интеллектуального творчества. “Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный из всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно”. Действие обнародованной мысли мгновенно и повсеместно: “Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом” [5, с. 300-301]. Цензура, по мнению Пушкина, может быть рассматриваема как средство обеспечивать свободу мысли в пределах закона, с учетом налагаемых обществом условий [см.: 5, с. 301-302, 409, 637-640].

Такой взгляд на цензуру кажется неожиданным и странным для певца свободы творчества. Но, как уже говорилось ранее, свобода творчества для Пушкина – явление многомерное, вписанное в общий контекст жизни, в ее историческую динамику. И Пушкин, стремясь охватить эту многомерность, выходит на факт общественной, повсеместной и долговременной значимости продуктов творящего духа. В этой связи он ставит вопрос об общественном контроле над ними, о регулировании их движения. Можно спорить о том, насколько эффективна в этом отношении цензура, но вопрос, Пушкиным ясно сформулированный, не потерял своего значения и сегодня. Более того, сегодня он стоит несравненно острее. Повсеместность действия обнародованной мысли приобрела масштабы, которые Пушкину трудно было представить. А возможности для печати свободно “морочить олухов” возросли на несколько порядков.

 

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Аникин А. В. Муза и мамона. Социально-экономические мотивы у Пушкина.– М.: Мысль, 1989.– 253 с.

2. Жизнь Пушкина, том второй.– М.: Правда, 1987.– 704 с.

3. Коган Л. А. Пушкин и идея творческой свободы// Вопросы философии, 1988, №5, С. 95-109

4. Пушкин А. С. Т. IV.– СПб: Изд. Брокгауза-Эфрона, 1910.– 560 с.

5. Пушкин А. С. полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII.– М.: Наука, 1964.– 765 с.

6. Пушкин А. С. Стихотворения и поэмы.– М.: Худ. литература, 1976.– 319 с.

7. Реале Д., Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней, т. 3.– СПб.: ТОО ТК “Петрополис”, 1996.– 736 с.